ЧАСЫ
Чему-то радуясь и отразившись на
изогнутом боку китайской вазы,
она вбежала в комнату, одна,
и провалилась в сумрак, но не сразу.
Луч вечера портьеры напитал,
подглядывал хрусталь; и мерно
раскачивалось время меж зеркал –
всей тяжестью своей неимоверной.
Отмашка и одышка у стенных,
и по углам – готические тени;
и тишина, дающая под дых,
хоть сумрак говорлив, как неврастеник.
Чего ж ей ждать, с бутылкой коньяка,
постукивая по стеклу перстнями?
И силуэт руки, а не рука, –
поблескивает тусклыми камнями.
Опал и яшма... Под ноги упал
и выветрился луч заката – как-то
уж слишком скор; да и зрачки зеркал
не сохранили, ей, заката.
В минуту – по глотку; и за спиной,
помешивая воздух, точно веер,
разгуливает маятник стенной:
левее – сумрак, тишина – правее.
ДАЧНЫЙ ПОРТРЕТ
Мезонин заменен этажом, террасу убрали,
сейчас там тлен цветника; вообще, едва ли
найдется хоть что-то здесь от былых времен:
может быть, только сад (Сомов, Коровин),
летняя кухня, ее позабытый ремонт –
судя по макаронам сыреющих бревен.
И во дворе трава, на траве дрова; и
один художник сказал тебе как-то: «Давай
я попробую, выйдет – оставлю тебе,
а нет – себе заберу», – ты ответила: «Можно»;
платье нашла поулыбчивей и поголубее –
выгоревших васильков, цвета подложного.
Там тебе сорок, берущий за душу расцвет.
Далекий спокойный взгляд – как будто бы нет
ничего перед тобой, или же что-то,
что видят дети и кошки вечерней порой,
и радужки глаз с подкладкой – почти дремота
взора - знакомо так, хоть глаза закрой.
На руках истеричный чернявый пинчер Гвидон,
для цветового акцента явился он,
для контраста – ишь, вон как отливает
шерсть на шее, сплошной световой рефлекс;
и ты в этом платье – вся насквозь полевая,
и пылевых лучей многозначительный «икс» –
справа и сверху... Все-таки кисть смогла
дать эту неуловимость глаз и угла
взора – прямо перед собой и вовне,
вроде, сквозь газ глядишь, и матовость кожи –
словно под пудрой – но не было пудры, и не
она способна состарить, сделать моложе.
И локон жил, как умел, продолжая лицо,
раздвоенное меж матерью и отцом
(но больше от бабки осталось и пряталось в нем);
в прошлом году, на исходе бабьего лета,
был закончен портрет переменчивым днем,
распавшимся на междометия тени и света.
Удачен ли он... А удача ли – ты сама,
и в чем эта мера счастья, любви и ума,
сквозная женственность и знобящая радость
от существованья в земном кругу,
куда не достигают сполохи ада,
но и райских зарниц я разглядеть не могу?
КОРОТКОМЕТРАЖКА
Самим себе во снах мы привираем –
по цвету – ад, а странно – пахнет раем…
Развилка, тропы, некий истукан,
похожий на флакон или стакан,
бабай пространства; видишь, вдалеке
ожившие и злые барельефы
мытарств, кометы делают пике
и падают, преобразив рельефы
округи; ты проснулся, три часа,
от ночника на кресле полоса.
Октябрь, ноябрь отгуляли, в окна
ползут прохлады длинные волокна,
как будто дым в стоячей пустоте –
каляки и маляки на листе
ребенка бесталанного; зима
рисует лучше, но пока не в форме,
не в тонусе рука, и жизнь сама
похожа на поземку по платформе:
все смазано, растянуты штрихи
вагонов, здесь и там дерев верхи
сбиваются в колтун – мы едем и
едим, и мы не делимся с людьми.
За окнами зима в плохом пальто
идет за литром, сетки решето
вмещает также хлеб, паштет и «яйцы»;
шмыгнул бигборд, где алчные китайцы
вам телевизор дарят, чтоб смотреть
в HD на вашу собственную смерть –
на отражение в стекле, в просторе
за ним – лица на фоне косогора;
вот рюмка с Менделеевым – и та
там отразилась, залпом выпита.
Закатные на небе витражи.
И думаешь: «А ну-ка, покажи
соседке по купе тихонько дулю –
что будет?» Может быть, как на ходулях,
поднимется и выйдет, может, нет;
в купе висит зловещий синий свет;
и спать невмочь, а пить да говорить,
на полустанках обрывая нить
беседы – легче ей и проще мне,
слова – одне, и тьмы в окне – одне.
СУББОТА
Свечи вокруг – чтобы тебе виднее
были облик и лик; сначала глазу, затем и
душе: но, что ты ни делай с нею –
по временам светлее, но чаще – темень и темень.
Субботняя служба внятней, конец недели,
сумерки треволнений, трели трамвая,
голоса прихожан – все это, на самом деле,
вообще теряет смысл, сворачиваясь и замирая
в церковных углах, в геометрии тени
Распятия, в терракотовых и надбровных
дугах, в когтистых переплетенных терниях,
в византийских глазах и устах подробных.
Что же нам предстоит, что возьму с собою
на длинные, как песня без слов, перекаты?
Знание, что иногда говорил с Тобою,
косноязычно и вяло, тоской объятый.
И что-то пытался расслышать, считая слоги,
переводя на язык страсти и боли,
один, без словаря, во своей берлоге...
Но выплыл подстрочник, пасмурный эпос, не более.
«Что ти воздам!» Ничего! И смиренье далече,
но, иногда, в субботу, вечером длинным,
вдруг остывает наречье мое человечье
и приходит речь, мою согревая глину.
ПУТЕВОЕ
В пути он надумал, что сны – это тоже форма
сообщения с миром, но чаще – падшим,
вспомнил о Фрейде – не то, размытая норма,
трюки натуры, наиболее адший
способ самопознания: втулки, бутылки,
лестницы, и по ним восходят затылки.
Припомнился вечер, давно: называвшийся Феликс,
кот смахнул со стола ее «ролекс»,
он в нее был влюблен, в эту Феникс
из советского фильма, они боролись
на ковре и на пуфах, она стенала,
но было им неудобно и суетно мало.
Вдоль октября, по трассе, лежащей к границе,
туристская валит буханка синего цвета,
красные машут клены в левой зенице,
в правой – бледные тополя с того света;
дорога жужжит на восток, он то спит, то ест,
везет в общем-то легкий дорожный крест.
Сумерки, дождь, огни. Он прильнул к окну:
эпос дымящих трейлеров, фермы, округа;
анемичная даль изображает страну,
покинув которую, он не оставил друга,
не разорвал с возлюбленной, не пристроил вил
никому – страну, которую все же любил.
Дорога втекает в глаза, как в воронку вода,
лигами – провода, нотою – с аистом столб;
литературнейшее навязчивое «никогда»
прячется всюду, лучше запомниться чтоб:
в каждой невзрачной примете, в раскрытой книге...
И за окном указатели, дали, риги.
ТРИ ПИСЬМА
1
В этой угрюмой аллейке – в тон твоему
шарфу – вечер другого цвета, чем там,
в открытом просторе над морем, чьему уму
лучшее вместилище – пустота.
Перемена цвета на свет, взора на сон;
человек становится молекулярным видением,
матовым атомом, чертежом, что нанесен
на кальку воздуха, и ни в воде, ни
в тумане не растворяется; в эти дни
голодный туман поглощает и тварь, и звезду.
И если ты слышишь шорох, это они –
звезды в тумане сосут свою высоту.
2
В круге от лампы, в овальном пятне световом,
волос – как быстрая подпись внизу листа.
Вечер глядит сочувствующим существом,
вроде кота, вроде кота.
Скопились ответы на письма – я не напишу;
конверты – стопкой выглаженного белья.
Кот подбирается лапой к карандашу,
себя, видать, веселя.
В окне, как сотая копия, тот же туман,
фантомные фонари, окна напротив...
Теперь в поднебесье не виден не то что турман, –
«боинг» не виден и ангел не виден на взлете.
3
Сколько ни смотришь листьев больной балет,
музыка и хореография, все – борея;
можно к морю сходить, там танцев нет,
водоросли в песке – колтун с себореей.
И побережье болеет, жуя волну,
вялые яхты вдали передвигая;
линии близи и дали слились в одну –
горизонта: вот линза времени, дорогая.
В догоревшей листве, как в костре случайный патрон,
выстреливает желудь, и белка взлетает
на верхние реи дерева, со всех сторон
только-то двух цветов – пегая и золотая.
ТЕМА
Прежде, чем мне защелкнуть последний замок,
свистнуть змейкой на сумке, уставив взор
в некую точку прощанья (ишь ты, примолк
кот у дверей), и прежде, чем выметут сор
после моих дней и трудов; прежде, чем
что-то придется сказать забытым вещам,
обоям, лысеющим над диваном – тем,
что отдувался под нами; сказать: «Прощай», –
помнится, я припомнил последние сто
лет, рассованных там и тут,
в виде разрозненных книг, своего пальто,
схожего с самоубийцей в прихожей… Жмут
новые туфли, в висках тоже жмет; дома
не выпускают жильцов так запросто, и
исподволь помогают сойти с ума –
лишь оттого, что пальто в прихожей стоит…
ХУТОР
1
Залив, который выпил весь закат...
Темно над лесом, но в лесу тем паче;
чем ниже звезды, тем острей горят
глаза ужей и окна дачи.
Не после странствий, а скорее средь,
внутри Литовска княжества, под банкой, –
вот, вышел человек, глотая снедь
пространства, вчуже от сердечной паники
и мыслей пакостных; вокруг –
как в римском цирке ночью: треск цикады
средь ужаса затишья; пальцы рук
нащупывают мрак быстрее взгляда.
И вот – вода, чья амальгама спит,
и оттого слепа: се – одноглазый
портрет простора; только звезд рапид
подмигивает раку-водолазу.
2
Завтра, а может – позже... Чтобы остыть,
забуреть от местного харча и ласк девицы,
отоспаться на лоне ее, поубавить прыть,
взять тональностью ниже, и не подавиться
местным простором, напитывая наугад
печень здешними шнапсами, простенькой кухней...
Дождь понурый – словно он виноват,
вечер такой – на дрожжах как будто пухнет.
Руны людей у сельпо, пахнет кирзой,
козой и брынзой, и еще – зверобоем,
свежим бельем, грибами, коровьим верзо,
клопами, поскольку в сенцах отошли обои.
Пахнет временем, подванивает судьбой;
девки поют про свое глумливое счастье;
егерь орет своей собаке – «Тубо!»;
собирается ливень – здесь привычно ненастье.
Литовский прононс в русской речи... По вечерам
в лесу поют Орфические серафимы,
«гыкает» выпь, шатается дождь по дворам,
с видом – словно случайно проходит мимо.
Остановка в пути, перекур, бивуак, бардак
не распутанных соображений, намерений; словом,
человек, о котором речь, не поймет никак –
оставаться ль еще под литовским небом соловым
или сняться поутру в путь, оставив как есть
эту неврастению объятий на сеновале...
Ночами на крыше под ветром ахала жесть,
и сверчки стрекотали на покрывале.
3
Привычка что-то забыть, где крошил и грешил.
Сомнамбулизм мечтаний о внятной доле...
По ночам частокол – как обгрызенные карандаши –
на тумане чего начертить, не менее и не более.
Рассветов мы не видали, проспавши их;
сны почти не запомнились – амнезия покоя...
Как-то под утро вспомнился русский стих,
и тут же ушел, отодвинут литовской рукою.
Все хорошо. Прощайте, хутор и лес,
и студень залива, тронутый ливня вилкой;
время жизни среди посмертных чудес,
в затухающей тишине, оттого и великой.
Жизнь в чужом теремке. На моей руке
остались тепло покрывала, ожог крапивы
и горчинка полыни – все уже вдалеке;
и на джинсах свежая зелень травы.
ПОБЕРЕЖЬЕ
Слабоумие сна, когда бесконечный «Титаник»
тонет и тонет, под воду идут валторны,
гобои дымящих труб, прощаясь заранее,
а после, в виде воронок на глади – повторно.
Декабрьский хруст пространства, соленая влага
смывает пену с выбритого побережья,
и ветер на ощупь сух, как гуашь на бумаге,
и то, чем является даль – рисовали небрежно,
на скорую руку; и все эти дни – зарисовка;
не ври, что увидела ангела, это, в белом плаще,
дама с собачкой-переводней, сама – полукровка,
а тот унылый рыбак не похож вообще.
Что бы мы делали, если бы вдруг лишили
тебя и меня этой жажды – видеть иной
покров бытия, если б небо, ставшее шире
от взглядов твоих, вдруг обернулось стеной
с евразией и мозамбиком сырых проплешин?
Я знаю – тогда возвращаться в линейный ад
городской геометрии, словно идти к заболевшей
родственнице, ей принося наугад
бильярдные апельсины, торт со съехавшим кремом
(и вам ничего не отпишется, нет ничего);
сколько еще доказательств к одной теореме
нужно, чтоб обнаружить тень своего
присутствия в зимнем просторе? И сколько
грядущих рождественских скидок уму
нужно, чтобы ущербного месяца долька
в твой окунулась чай? Я вообще не пойму –
как мы еще, в обставшей нас энтропии,
чувствуем вермутность воздуха, терпкость стен?
Если слова остались – не торопи их,
скажешь потом, в приватной своей пустоте.
Небрежное побережье в пене наката,
мы его не запомним, как тысяча сто
седьмую картину мира, взяв напрокат и
вернуть позабывши: нечто стало – ничто.
Вот, значит, сколь неумело мы смотрим в оба,
туч распадается связь, а за ними, где
мыслился кто-то очитый, – зияет, в микробах
звезд, подкладка пространства, искрясь на воде.
Мерзнешь, в себя забираясь поглубже. Это
симптом стоящего у бесконечной воды
под нескончаемым небом; штришок силуэта –
он тоже был, он тоже оставил следы.