| ||||||||
|
О проекте Правила публикации Об авторском праве Сотрудничество О сайте | Пьер Паоло Пазолини. Новые переводы Запись в дневник Взрослый? Только не я! Как сама жизнь, что никогда не созревает — всегда чуть с кислинкой, от одного сверкающего дня к другому — я умею только оставаться верным великолепному однообразию тайны. Поэтому я никогда весь, целиком, не отдавался счастью — и даже в тревожной уязвимости грехов не знал настоящего раскаянья. Равный, вечно равный невыразимому — у самого источника того, что есть я. Фашистская Италия Голос Данте раздавался в скучающих классах. Бедным учителям было поручено растить героев в гимнастических залах. Им никто не верил. Потом площади наполнялись этими маловерами, было достаточно двух шестов, одного стола, покрытого плохой тканью красного, белого и зелёного цвета, а также чёрным. Хватало нескольких грубых символов: орла и прутьев — оловянных или деревянных. Ещё никогда зрелища не стоили так дёшево, как парады тех лет. Старцы и юноши в дружном согласии желали величия и великолепия. Тысячи юношей вставали в шеренги — одни были «избраны», другие просто ходили строем. Как в период застоя, затерянный среди веков, были майские утра, были утра июля, и был деревенский мир вокруг. Италия казалась бедным островком среди наций, где сельское хозяйство уже почти забросили. Клочок пшеничного поля был безбрежным океаном, в нём пели дрозды и жаворонки — изумлённые певцы солнца. Собравшиеся разбредались, в их ряды врывался ветер, всё было верно, флаги по-прежнему развевались на неузнающем их ветру. Сопротивление и его свет Вот я дожил до дней Сопротивления. Я ничего не знал — знал только стиль, он был исполнен лёгкого свечения в напоминание о солнце. Этот стиль не мог померкнуть даже на мгновение, а над Европой мёртвый сумрак стыл. Собрав пожитки, мы тряслись в телеге — прочь из Казарсы, в дальнее село — там среди лоз струился чистый свет. Мой брат уехал тихим утром в марте. Дождавшись поезда, украдкой пистолет он в книгу положил: был чистый свет. На чердаке в крестьянской хате мама с тоской смотрела в эти горы, зная всё, что должно произойти: был чистый свет. В компании из нескольких крестьян я вёл блистательную жизнь изгоя. За мной могли прийти: был чистый свет. Вот день настал для смерти и свободы — мир обескровленный по-новому в себя всмотрелся — и на нём был свет. Неясным контуром вставала Справедливость — я ничего о ней не знал, знал только слово. Свет вечно равен самому себе. Потом он стал мерцать, он стал подобен заре неверной, что росла и заполняла собой фриульские каналы и поля. Она давала цвет рабочему движенью. Заря, рождаясь, таяла в лучах и простиралась за границы вечных стилей. Свеченье наших дней толкало нас раздать богатства мира неимущим. Надежда снова обретала свет. Слёзы Вот те дни, воссозданные перед вами брутальной силой высушенных на солнце ликов: свет живой трагедии. Стены судебного зала, расстрельный пустырь, и где-то вдалеке, в круге — видение окраины Рима, выбеленной голым лучом света. Выстрелы: наша смерть, наше спасение. Выжившие мальчишки в кругу отдалённых зданий, в резком утреннем свете. И я, в партере сегодня, в моих внутренностях будто сидит змея, тысячи слёз стекают из всех пор моей кожи, из глаз стекают на кончики пальцев, с корней волос — на грудь, нескончаемый плач рвётся наружу прежде всякого понимания, прежде самого горя. И я не знаю почему, пронзённый мириадами слёз, я украдкой бросаю взгляд на тех удаляющихся мальчишек, в резком свете неведомого Рима, Рима, только что восставшего из гроба, живого, во всей великой радости пребывания в белизне света: во мне звучит ещё непосредственное продолжение этого послевоенного эпоса, этих коротких лет, стоивших целой жизни. Я вижу как они отдаляются, и мне совершенно ясно — эти мальчишки выбрали дорогу надежды, посреди руин, озарённые почти что чувственным светом, священным, несущим боль. Их удаление в свете заставляет меня рыдать и метаться. Почему? Потому, что в их будущем свет меркнет, устало возвращаясь в прежнюю тьму. Теперь они взрослые, им довелось пережить весь кошмарный период послевоенных предательств, вобравших в себя весь свет. Они всюду вокруг меня, несчастные человечки, все жертвы для них — напрасны. Слугам своих времён, в дни, когда нарастает досадливое оцепенение от сознания, что свет наших жизней был просто сон, неоправданный, необоснованный — остаётся лить бессильные слёзы в постыдном одиночестве. Открытие Маркса I Он мог родиться из тени с пугливым лицом девчушки и со стыдливостью скрипки, с телом, что мне мешало, и из лазурного лона с сознанием — сколь одиноко в мире оно обитало? Вне времени сын рождался, во времени умирал он. II Кровь Средиземноморья, высокий язык романский и христианские корни на совершенной чужбине дали нежданную поросль в городе для счастливых. Ты был безбожник и варвар, ты был женой неверной, той, что рожает вне брака. III Как я мог оказаться в мире отчётливой прозы? Ты соловьём был звонким, мелкою певчей пташкой, а я изменяюсь в истории, как девушка или роза? Это твоё было сердце? В ясный порядок мира ты мне позволил влиться? IV Ты открыл в моём сердце — уже от времени взрослом — источник юности новой, огонь любви, что искал я. Всесильное воспитание определяло формы и чувства моего века. Дыхание его духа — вечного Сердца эхо. V Я день за днём погружаюсь в мир, обозначенный мыслью и установленный взрослым взглядом из тьмы столетий. Весь этот мир тускнеет, когда произносят Имя. А я ослеплён сияньем неизмеримого дара, имя которому — разум. VI Тяжесть ушедшего века давит на стенки сознания и лепит контуры Долга. И всё ж во мне побеждает упрямое сопротивление почти бессильного сердца. С тобою душа не любит, но вспыхивает языками лёгкого милосердия. VII Думал ли ты, что в мире сыном которого я был, вечно слепой и влюблённый, нет даже случайной мысли о праве законного сына? В сладостных снах античных вооружённый честью, был он на землю спущен в вечной тревоге изгнания. VIII Язык — эти звуки, в которых в тебе длится каждая нота, как на заре диалекта — и время — которому смог ты, недвижный и простодушный, в сердцах присягнуть на верность — границы, которые смял я, мятежный и исступлённый, но взглядом кроткий, как ты. IX О Мать, не субъект, а объект ты — тревожное миру явление невоплощённого бога. С грезой, в груди заключённой, о бедах мятежного сына — присутствие в безымянном. Ты во мне выражаешь логику Мироздания и тёмную тайну пола. X Но есть в нашей жизни нечто, что превосходит силой любовь к судьбе предрешённой. И это — расчёт, лишённый сомнений, что тянут в могилу и веры напрасной в чудо. История нас обжигает силой любви настоящей — божественной, но разумной. Праздник закончился Праздник закончился, Рим постепенно глохнет ко всякой искренности, завершается вечер. Мусор на ветру, возвращающиеся шаги, голоса и свистки — они тоже глохнут в огромных просторах ночи пустотой коридоров. Настаёт перерыв на ужин. Но вот хаос города застывает на пустырях, среди сгустков света, на проспектах, ограждённых стенами в мёртвом спокойствии — ночь уже очень стара. Она будто затоплена, как древняя гробница. Хаос города стынет в дорожной грязи. Потерянный на своём безнадёжном пути, трудится велосипедист. Захудалая песня отскакивает от грязного, мокрого асфальта. Потом вдоль набережной поплывут ослепляющие венцы фонарей, две-три звезды вынырнут из-за облаков. На окраинах, от Монтеверде до Тестаччо, стоит сырой утомлённый гул голосов рабочих и моторов — клейкая плёнка нашего мира на обнажённом теле Вселенной. Направляясь к термам Каракаллы... Вот направляются к термам Каракаллы юные приятели на мотоциклах Дукати и Руми — мужская скромность, мужское бесстыдство — то равнодушно обнаруживая, то пряча в тёплых складках брюк тайны вожделений плоти... Вьющиеся локоны, цветные свитера юнцов. Они рассекают ночь, как на бесконечной карусели. Они овладевают ею, блистательные повелители ночи... Вот он шествует в сторону терм Каракаллы, обнажённый по пояс, как будто всё ещё там — на родных апеннинских склонах, на овечьих тропах, на века пропахших животным мускусом и священным прахом варварских берегов. Он уже нечист под пыльным навесом берега — руки торчат из карманов — пастух, одиннадцати лет отроду оставивший свои пастбища. И вот он уже здесь — жулик с бегающими руками и ухмылкой римлянина, всё ещё согретый красным шалфеем, маслинами и инжиром... Отправляясь в поход к термам Каракаллы пожилые безработные отцы семейств, превращённые бесжалостными Фраскати в блаженных немых тварей: скрипящий каркас тела на шарнирах из металлолома. Одежда — мешок с торчащим горбом. Бедра покрыты коростой. Грубые брюки болтаются под большими карманами пиджака, набитыми скомканными бумажными кульками. Лицо расплывается улыбкой. Под челюстью трещат кости, жуются слова, вот он смеётся над собственной мыслью. Потом, остановившись, достаёт окурок. Ходячий труп, в котором цветёт засушенная юность, как костёр в старой корзине или пустом тазу. Тот, кто не был рождён, не может и умереть. Они идут к термам Каракаллы... Это была роящаяся и нагая страна В Риме, с пятидесятых и до августа 66-го, я постоянно боролся — либо работал, как зверь. Год я был безработным, это был почти что конец, потом преподавал в частной школе за двадцать семь долларов в месяц. Через какое-то время к нам присоединился отец. Мама и я никогда не говорили о нашем бегстве. Это было в порядке вещей, был переход в два этапа. Мы жили в доме без крыши, за стенами без штукатурки, в доме для бедняков, у окраины, возле тюрьмы. Это был мешок с пылью летом, зимой там было болото — но рядом с нами шумела роящаяся и нагая страна — её юноши и её женщины, запах жасмина и бедняцкой похлёбки, закаты в полях Аньене, груды отбросов вокруг — что касалось меня, то мои мечты о поэзии были нетронуты. В поэзии было возможно найти ответ на всё. Мне казалось тогда, что Италия, её судьба и история, зависели от того, что я о них писал. Мои строки были налиты непосредственным реализмом, не окрашенным ностальгией, заработанным собственным потом, хотя у меня порой не было ста лир на бритьё. Моя скупая осанка, неустойчива и безумна, в то время имела сходство с теми, кто жил вокруг. Мы были действительно братья, во всяком случае — равные. Думаю, именно это мне помогло их понять. Переговоры с Франко На что так взирает солнце, стоя над старым кладбищем в городе Барселоне? Есть между андалузцем и андалузским солнцем давние, стойкие связи. Душа его врозь живёт с ним, она у могил витает на барселонском кладбище. Она бы была кастильской, оставшись в крови андалузца под этим же жарким солнцем! Я слышал — душа африканца порой становится белой — и не по воле Божьей. (Но из господ Барселоны, приехавших в Андалузию, никто не был с чёрной душою.) Прежде, чем стать кастильской, душа должна знать каталонский, живя во плоти андалузца. Блажен, кто владеет валлонским — плоть его солнцем согрета, огромным солнцем Вселенной. Кто движим от солнца к солнцу? Каталонец и андалузец. Меж ними — лишь око кастильца. С французом и андалузцем живёт солнце солнц золотое, и это — не солнце кладбища. Кто говорит по-кастильски, а учит меж тем каталонский, душу отдаст за песету. Ум его неподвижен, будь он арабом иль негром, на пляс Пигаль или в Лилле. Барак — для души жилище, трущобы — где душ скопленье, яркий костёр под солнцем. О, каталонское солнце! О, пламя Андалузии! Гаррота славной Кастилии! Почва Испании жаркой, что же ты ждёшь от солнца, что, кроме жара и света? За тысячу вёрст дорога ведёт к тому же кладбищу, к скопленью лачуг и бараков. Стоит в Испанию ехать, чтоб знать человека в безмолвии — во всём человека, и только. Присутствие Марии Каллас Всё, что утрачено — было райским. Душа в болезнях стяжает святость. Небытие было ветром, необъяснимо менявшим исток, но всегда помнившим свой конец. В движении небытия, высокого, до небес, скользящего возле ног, как ручей, всё, что имело значение — это история. История, которая каким-то образом началась, должна была продолжаться: история о тебе. Кто звал меня в неё? Каждое утро возобновлялась трагическая повседневность — за шторками лож, поначалу закрытых, потом отворённых — как в церкви. Как будто божественный ветер дул понапрасну, или только для горстки очевидцев. Потом ещё эти привычки — спутницы всех бед... Море и ветер взяли себе все наши страстные похвалы. Твой тезис о бытии, тождественном восприятию, наталкивался на неодолимые препятствия.. Каждая победа была пирровой, и нужно было всё время начинать всё сначала — как растению вновь и вновь нужно пить. И всё-таки я, Мария — не брат. У меня есть другое призвание, хоть я о нём и не знаю. Но я знаю, что оно — не в братстве. По крайней мере — не в причастности, столь близкой к послушанию и самоотверженному неузнаванию людей — твоих, а не моих, братьев. А ты, в ужасе от предчувствия небытия, знаешь это. Ты умеешь быть сама себе матерью. Позволь же маленькой девочке быть королевой, открывать и закрывать окна, как бы совершая обряд, вызывать к себе уважение гостей, слуг, далёких зрителей. И она, эта маленькая девочка, брошенная всего лишь на миг, чувствует себя потерянной навсегда — нет, не на тех неподвижных островах — в окружении страха небытия, где льётся ветер. Божественный ветер, который не лечит, а губит. Ты пытаешься остановить её, ту, что всегда хотела вернуться. И нет ни дня, ни часа, ни мгновения, когда твой безнадёжный труд мог бы прерваться. Ты хватаешься за любую соломинку, и мне так остро хочется тебя поцеловать. Мэрилин От античного мира и от мира грядущего осталась одна красота, и ты, бедная младшая сестрёнка, всегда бегавшая среди старших братьев, плакавшая и смеявшаяся с ними, подражавшая им, замотанная в их шарфы, дотрагивавшаяся, не глядя, до их книг, до их ножиков, ты — самая младшая из сестёр, чью красоту они целомудренно обмотали в тряпки, а твоя душа — душа дочери маленьких людей — никогда не мечтала ей обладать, потому что иначе её просто бы не было. Она исчезла, как золотая пылинка. Мир научил тебя твоей красоте. И потому она стала его красотой. От бездарного древнего мира и от яростного мира грядущего осталась одна красота, которая не стыдилась взгляда украдкой на маленькую грудь сестрёнки, на её столь легко обнажаемый живот. Красота оставалась, она была той же, что и у прелестных цветных попрошаек, у цыган, у дочерей торговцев — победительниц конкурсов в Риме или в Майами. Она исчезла, как золотая голубка. Мир научил тебя твоей красоте. И потому она перестала быть красотой. Ты всё так же оставалась ребёнком, обиженным, как античность, жестоким, как будущность, и между тобой и твоей красотой, наделённой силой, размещалась вся жестокость и глупость современности. Ты несла её внутри, как улыбку сквозь слёзы, бесстыжая в своей пассивности, непристойная в своём послушании. Послушание требовало, чтобы ты глотала слёзы. Тот, кто требует поклонения других, отдаёт себя другим, их самым задорным взглядам. Она исчезла, как бледная тень золотого света. Твоя красота, пережившая древний мир, требуемая грядущим миром, обладаемая современностью, стала, таким образом, злом. Сегодня старшие братья наконец оборачиваются, бросают на миг свои злосчастные игры, выходят из своей злополучной рассеяности, и спрашивают себя: «Возможно ли, чтобы Мэрилин, маленькая Мэрилин указала нам путь?» И вот ты первая, самая младшая из сестёр, та, которую никто не слушал, ты, с твоей жалкой улыбкой, первая шагнула за стеклянную дверь мира, брошенного наедине с неминуемой смертью. День моей смерти В каком-нибудь городе, в Удине или Триесте, на бульваре с липами, весной, когда деревья меняют цвет, я упаду, мёртвый, под жгучим солнцем, высок и светловолос, и закрою глаза, оставляя небу его великолепие. Под тёплой зеленью липы я упаду в черноту моей смерти, которая рассеет эти липы и это солнце. Прекрасные юноши будут бежать в этом свете, уже утраченном мной. Они буду лететь прочь из школы, по их лицам будут развеваться локоны. Я буду ещё молодым, на мне будет светлая рубашка, а волосы будут падать в горькую пыль. Я буду ещё горячим, и юноша, бегущий мимо по нагретому лучами асфальту, подаст мне руку, поднимая в хрустальное лоно. |
" ", 2004. | ||