* * *
Гравюрная погода. Над Лубянкой
таскают ветры хлопья серой ваты.
Последний выплеск рваного заката
ползёт на запад тенью сероватой.
Пологий склон Мясницкой продолжает
объёмную покатость небосклона,
и особняк старинный отражает
свинцовый блеск в затейливых колоннах.
И где был крест недавно деревянный,
лишь камушек невзрачный Богом брошен
в гранитный сквер. Он взгляд досужий ранит
осколком горькой, непосильной ноши.
* * *
Как костяной старинный ларь,
отбросив сон, Москва стояла,
и едкая тянулась гарь,
набрасывая покрывала
на купола, мосты, сады,
семи чудес высотных шпили.
Трамвай, как ливень, проходил,
и всё тонуло в прежнем штиле.
И клёкот женских каблучков
по тропкам пыльного Эдема
неторопливою душой
воспринимался, как поэма.
Заболоцкий едет по стране
В местах, где крика не выносят,
в притворной живости застыв,
стволы убогие возвысив,
молчат нестройные кусты.
По вечерам здесь — царство скуки.
Трамваи дохнут на ходу,
и мальчики, расправив брюки,
на досках пляшут лабуду.
Но нет гармонии простой
в их жестах дурноподчинённых,
и сброд соседок раздражённых
кричит им вслед: «А ну, постой!»
И глохнет в зареве зелёном
вся жизнь двуспального района.
* * *
Мне в этих широтах бывает душно
не только в жару, но и просто когда
мамаши хриплыми криками души
исторгают в утробу молчащего города,
а седой мужчина разрубает воздух
перед собой возбуждённой рукой,
и подростки льют бесконечную воду
в телефонный эфир над блестящей рекой.
Жвачка и кашель, и вопли сирены.
И нет больше мест, куда можно вернуться.
...А в отчётливых снах — на улицах Вены
трамваи играют кофейными блюдцами.
* * *
Под британским зонтом, у фонтана минувшей эпохи,
в старомодном плаще с очевидно чужого плеча —
он себя не винит, коль дела у империи плохи,
и с плантации ждёт по утрам освежающий чай.
Можно слушать панк-рок, можно рьяно штудировать Баха,
возрождать менуэт, или страстно плясать ча-ча-ча.
Всё неважно, когда Хиросимы багровая плаха
от дрожащей золы, как полвека назад, горяча.
Жаркий пепел времён у расплавленных свай небоскрёба,
Елисейских полей перезрелая, звонкая рожь.
Так гниёт с головы у пивной малосольная вобла,
и прохожий педант унимает внезапную дрожь.
Далеко до утра, и малиновый вестник заката
белый мраморный столп в багряницу рядит, не спеша.
Под британским зонтом старомодного, странного фата
захлестнул листопад, и укутал в цветастую шаль.
Кармен
Пол, заключённый в объятья
кружев, цветов и пуантов.
Ужимки кокетки, банты и платья
поблекли к третьему акту
под пристальным взглядом таящейся смерти.
И колокол, тающий в отзвуках арфы,
выводит мотив завершённой трагедии
под всполохи хореографии.
Худой, как свечка, рукою
Судьба закрывает ей веки.
Она ещё может поспорить с Судьбою
и чёрной руки прерывает скольжение.
И всё узнаваемое в человеке
сквозит в её лёгком движении.
* * *
Пропетый у края платформы,
когда накатывал поезд
и площадь меняла формы,
мотив мне не даст покоя,
покуда не станет былью
всё то, что названо словом,
а то, что не может сбыться —
споётся снова и снова.
Напев неизбытой страсти
летел за края гармоний,
и пену срывали пальцы
на белых у чёрных волнах.
Витал и напоминал он
о невоплощённых ритмах,
и площадь девятым валом
бросалась к вокзальным рифам:
«Плыл по городу запах сирени.
Ах, до чего ж ты была красива!
Я твои целовал колени,
и судьбе говорил «Спасибо!»
Цитата — не первой пробы.
Но знали Оден и Оруэлл,
что яркая искра смысла
бледнеет у тёмной прорвы
мотивов, молитв и гимнов,
что греют народную память,
и вызрев в её глубинах,
свисают с небес цветами.
Абсурдна и безрассудна,
с настойчивостью природы
любовь зазря расточает
надежды, труды и годы.
Поэзия с нею схожа,
и суть её — в том же самом.
Она слова распыляет
с вершин отдалённых самых,
хоть обречены умиранью
уста, что их произносят,
а ветры по диким странам
припевы тех песен носят:
«Плыл по городу запах сирени.
Ах, до чего ж ты была красива!
Я твои целовал колени,
и судьбе говорил «Спасибо!»